предыдущая | оглавление | следующая |
Здравствуй, дорогой Валерий! Я хочу поздравить тебя с наступающим Новым Годом и пожелать счастья и возвращения. Но как трудно выдерживать бодрый тон в этом 83 году. Я практически ничего о тебе не знаю – только из очень коротких и отрывочных рассказов Кати – они ужасны. И отсутствие писем от тебя подтверждают их, беспросветность твоего положения. Уж если письма не дают писать – то что же там делается? И это после такого сильного шага к примирению, который ты сделал год назад! А ведь я всегда тебе советовал примирение – и вот каков убийственный результат. Я – четвертый год – на воле, в семье, а ты – за шаг к примирению по моему же совету оказался в намного ухудшенных условиях, а может быть – и на краю могилы… Но ведь я желал тебе только хорошего, только твоего выхода к семье, на волю. Может, желал почти так же сильно, как своего собственного выхода из Бутырки. В своих советах я следовал только собственному опыту. А теперь он оказывается случайностью, наивностью, глупостью?
Я и сейчас не могу с этим примириться, как и с тем, что ты в лагере, когда у меня даже условный срок кончился. Продолжаю надеяться, что дело не только в чьей-то злобности и наивности, но в непонимании. Со страхом чувствую, что не в моих силах даже поколебать это взаимонепонимание. Но надо сделать все возможное, чтобы его уменьшить. Потому что ставкой здесь – жизнь, не только земная, но и вечная.
Поэтому я решил написать тебе историю своего выхода из тюрьмы, о которой ты слышал, наверное, без деталей, о которой я надеялся тебе рассказать при встрече, уже без нежелательных свидетелей. А сейчас оказывается, что такая встреча отодвинута в неизвестную темноту, а откровенное обсуждение тобой хотя бы внутри себя моего опыта (пусть даже в негативном смысле) стало необходимостью. Смотри и суди. Поэтому я решил тебе послать напечатанный текст, зная, что его будут читать твои цензоры – пусть читают. Если они его не пропустят к тебе, я буду жаловаться и искать пути, приложу силы, чтобы это письмо дошло до тебя. Пусть даже смотрят на него, как попытку склонить тебя на "путь исправления". Пусть так его и расценивают, тем более что меня даже официальнейший сборник "Мос.рабочего" определил как "отошедшего в настоящее время от антиобщественной деятельности”, т.е. почти "исправившегося". Да, именно этого я хочу и для тебя: пусть ты живешь в Москве, воспитываешь детей, работаешь по специальности, свободно занимаешься самодеятельным творчеством, участвуешь в КСП, свободно выражаешь свои мнения и убеждения – своим друзьям, советской прессе, руководству страной – и пусть тебя за это обходят руганью в таких дурных книгах как "С чужого голоса", заменяя в необходимых случаях фамилию на псевдоним и отмечая, что "отошел от антиобщественной деятельности". Если при этом я могу письменно требовать опровержения неправды – согласно собственной совести, то думаю, что мне позволительно мечтать о таком твоем выходе к нормальному существованию, о таком твоем "исправлении", а для этого требовать, чтобы не конфисковали это мое письмо.
А теперь я приступаю к памятным нам обоим летним дням 1980 года в Бутырской тюрьме, когда мы обсуждали "на решке" условия моего "компромисса". Со мной тогда уже начинали "разговоры". Ты помнишь, что мои старания "выйти из противостояния" и из "полосы преследований" начались еще до ареста – и резко были поставлены осенью 79 года. Причем основной причиной была не столько боязнь за себя и семью, но, главным образом, принципиальные соображения: редакция в условиях противостояния и преследований вынужденно превратилась в группу лиц, занятых поисками взаимопонимания и дискуссиями, в группу, занятую почти сплошь выпуском громогласных и резких заявлений, весомых в силу их печати за рубежом и иностранными "голосами", т.е. мы превратились из редакции примирения и взаимопонимания в группу преследуемых и ненавидящих. Я это воспринимал, как главное поражение, как измену духу "Поисков", и решился даже уйти единолично. Но ты и Глеб меня поддержали – хоть и не сразу.
В результате журнал был приостановлен, мы вышли из противостояния – но уже после твоего ареста (хотя я подозреваю, что Антоныч о плане закрытия мог знать и раньше и с 4 декабря – поторопился). В начале января я сам говорил Антонычу, что редакции и журнала уже практически нет и значит, его основное требование выполнено, выпускайте Валерия, прекращайте дело… В результате – арест меня и Юры, Глеба отложили в последний момент. Значит, наш первый шаг к примирению с властями фактически стал только ускорителем нашего же ареста – как будто специально подтверждая правоту проповедников Противостояния до конца.
Однако, сожалел ли я когда-нибудь о сделанном шаге? Нет. Напротив, его надо было сделать раньше – мы бы не влезли так глубоко в ситуацию противостояния, а следователь не стоял бы перед соблазном красивого завершения давно ведущегося "дела". Когда меня арестовали, это было, конечно, сильным потрясением, но никогда я не жалел, что, вот, мол, зря отказался от "Поисков", как журнала противостояния – напротив – было удовлетворение, что я "успел" выйти, исправив этим неверную тенденцию, а отвечать буду за свое, за проповедь своих убеждений. Отсюда твердая решимость – обязательно раскрыть свой псевдоним и отвечать за "ЗЭС"ы. Даже если оказалось, что наша примирительная "приостановка журнала" – только убыстрила аресты – мы сделали правильно, потому что поступали в этом согласно убеждениям, принципиально.
В Бутырке я сразу же написал властям в виде жалобы на следователя свое обязательство не заниматься впредь после освобождения самиздатом. Честно скажу, это обязательство из тяжелых и почти вынужденных моих шагов: ведь многие годы самиздат был одной из важнейших моих ценностей, почти равнозначной самому инакомыслию и даже просто мышлению. Ибо мышление не в частностях, а в целом – всегда разное, а мыслить молча, бессловесно, без общения с людьми (хотя бы на бумаге с будущими читателями), по-моему, никому не удавалось. Жизнь же без мышления немыслима. Следуя этой логике, я и отказывался от сделанного Антонычем за полгода до ареста предложения: "Не пишите больше ничего этакого – и мы выведем Вас из этого дела" – искренне ему объясняя, что даже если я приму это условие, то не смогу его выдержать и взамен открытого, легального самиздата перейду на подпольщину, анонимщину… Сейчас я, конечно, ответил бы на это предложение по-иному, переформулировав его, как отказ не от самиздата, как любого выражения на бумаге своих мыслей, а как отказ от использования моих работ зарубежными противниками власти. Условие, которое я сейчас и выполняю – практически оно свелось к отказу передавать свои работы зарубеж, а осуществлено оно было самым простым способом: открытым объявлением о своем отказе. После этого "акта" западные средства массовой информации (и пропаганды по совместительству) почти автоматически теряют интерес к этому "отказнику", он перестает быть фигурой пропаганды и потому можно быть уверенным, что его работы не уйдут самотеком в западное распространение…
Но я отвлекся. Только в тюрьме я смог осознать неполноту своей логики. Потому что именно там был поставлен перед железным фактом: самиздат в прежнем смысле для меня уже закрыт, навсегда. Как можно в тюрьме и лагере заниматься самиздатом – я даже не думал, не представлял. После освобождения, если таковое будет, продолжение самиздата означало достаточно быстрое автоматическое возвращение в лагерь. Эмиграцию, как ты знаешь, я отвергал всегда, да там тоже самиздата, как такового – нет. Значит, "не заниматься самиздатом" для арестованного – это уже не согласие, не компромисс, это простая необходимость продолжения жизни на родине. Но как эту необходимость можно совместить с невозможностью отказа от самиздата, как свободного мышления? – Оказалось, что только в тюрьме я смог задуматься над другими возможностями: ведь мне остаются разговоры и письма друзьям, остается работа в стол с надеждой на будущее, наконец, остается самое главное и мое – диафильмы. Эти вещи властью допускались. А вот передача заявлений и статей для западной прессы и зарубежного радио – ими пресекалась, не допускалась. Так эмпирически произошло уточнение понятий: и у меня, и у представителей власти, которые мною занимались – взамен "не писать ничего этакого" они согласились на мой отказ от использования своих работ во враждебных стране целях.
Одновременно я сообщал, что буду давать показания (о себе, если к обвинению следствие подойдет серьезно и представит доказательства наличия в моих работах клеветы и осторожно выражалась надежда на освобождение, хотя бы в форме осуждения "на химию". Вот это и было заявкой на компромисс, выражением моей заинтересованности – а, значит, и возможности "торговаться" и давить на меня. И чем больше потом я выражал желания выйти из тюрьмы, тем больше у меня поддерживали надежды – и одновременно, еще больше "давили" – идеальная ситуация для слома личности. Может быть, в первоначальном пожелании "химии" была моя ошибка, не знаю.
Тогда я уже не верил в беспристрастность следователя, подозревая, что интересы начатого им "дела" могут превозмочь интересы объективности и человечности даже с официальной точки зрения. Я был уже почти уверен, что арестован не как самый виновный, а как самый мягкий, как лучший кандидат на "раскаяние", что стало бы главным доказательством вины остальных. Жалобой на следователя я хотел выйти из-под его единоличной власти – и частично добился этого, но не вышел из-под власти людей, которые именно этого и хотели – добиться моего раскаяния – но уже не для гладкого проведения судебного дела, а для выключения меня из "героев западной пропаганды". Это, казалось бы, тонкое различие оказалось впоследствии существенным.
Но на первых порах мой первый шаг в тюрьме к примирению и компромиссу вызвали внешнее ухудшение. Обиженный следователь взамен обещанных еженедельных посещений не вызывал меня почти два месяца. В моей камере создалась сильная напряженность, и я был переведен в другую камеру, по определению конвойных - "блатных" (умственно неполноценные воры, не считая, конечно, Бориса Пруидзе). Оказывается, ни одно из предложений к примирению и пониманию не то что принимается, а просто даже вызывает личное ухудшение, вызывает негативную реакцию. Можно понять причину этого: меня уже расценили определенным образом, допустим, как врага, и стали работать со мной соответствующим образом, и вдруг я начинаю проявлять совсем иную линию поведению – этим путается вся игра, весь план действий рушится, а дел у следователя много и времени мало, возникает недоброжелательство к путанику и желание все же настоять на своем плане. Так и получается парадокс: следователю простой (диссидентский) образ поведения тоже может оказаться удобным и он может даже непроизвольно подталкивать к этому рисунку своего подследственного. И потому я уверен и сейчас – к черту шаблоны и стандарты, надо оставаться самим собой.
Но шло время и в начале июня ко мне явился начальствующий "коллега следователя" с фактическим предложением на мою январскую жалобу-отказ: за раскаяние – свободу (говорю огрубляя и лишь о главном). Никаким компромиссом это не было, а предложением капитуляции, вернее, обещанием милости после слома. Компромиссным было только поведение "коллеги", сам факт его согласия на переговоры со мной, хотя расценивалось, наверное, в понятиях необходимой следовательской работы. В ответ на мой решительный отказ было предложено написать "объяснительную записку". О ней ты уже знаешь, помню, что соглашался в ее полезности. В ней за изложением основных взглядов на необходимость реформ, обеспечения прав человека, принципиальную нереволюционность – следовали мои соображения о возможных окончаниях моего дела: 1) "раскаяние-свобода" – невозможно как ложь и измена стране и друзьям, даже если я делал много ошибок, то это не означает клеветы и преступления; 2) "противостояние до конца – лагерь - смерть" – на что фактически толкает следствие, это совсем не моя жизненная позиция, противоречит мне самому. Но я уже нахожусь в таком положении и, видимо, по вине следствия в таком качестве пойду под суд и в лагерь. Когда мне показали эмигрантскую газету с заметкой обо мне, как жертве "палачей с Лубянки", я отреагировал: "Это вы в этом виноваты". Не было б ареста, не было б очередного "борца" в эмигрантской прессе. Думаю, что если Антонычу было плевать на это, то "коллега следователя" чувствовал мою правоту в этих доводах. Наконец, 3) "отказ от самиздата – выход на химию". Это было моим собственным предложением. Оно было сформулировано, как "золотая середина", как компромисс, хотя на деле было точным выражением моих вынужденных желаний. Но только теперь я понимаю, что для "коллеги следователя" он был неприемлем именно потому, что не выводил меня из круга героев западного радио. Арест и последующее вынужденное молчание только усиливало привлекательность диссидента для западной стороны в современной пропагандистской войне.
Видимо, со мной решили "продолжать работу", упирая на ошибки, возможность которых я признавал, но так, чтобы превратить их во что-то похожее на раскаяние. Для этого "коллега следователя" спланировал мою встречу с высокопоставленным экономистом для "переубеждения". Но еще до этого я стал давать показания о себе. Они были необходимы мне самому, ибо на суде я хотел отвечать за свои действия, мое условие – представить доказательства клеветы в "Поисках" и "ЗЭС"ах было условно выполнено отзывами ведущих идеологических институтов, а дача показаний на моих условиях (только на себя) отрезала возможность передачи моего дела в веденье 70-1 статьи и вообще улучшала мое положение. Но если раньше мой отказ от показаний как-то стимулировал у следователя поиски какого-то выхода, то теперь, на этапе "коллеги следователя", это уже не играло роли… Да, чуть не забыл: начало показаний было связано с уклончивым обещанием изменения меры пресечения и выхода из тюрьмы до суда. Формально я этим ничего не выигрывал, наоборот, провести часть срока в тюрьме на следствии многие считают лучше, чем в лагере. Но на деле я избавился бы от тюрьмы, как средства давления. А главное, изменение меры пресечения означало бы, что серьезно принято решение к назначению мне "химии", а не лагеря. Надежд было мало, но они были, тем более, что следователь сам по себе (я убежден) был и не против такого решения, раз главное для его дела – показания – я стал давать. Но главное для него было второстепенным для "коллег следователя".
Так получилось, но начало моих показаний совпадает с моей недельной голодовкой протеста (ты помнишь ее причины), а потом и десятидневным карцером. Снова та же схема: за шаг к примирению – следует негативщина. Но, может, здесь и случайное совпадение. Однако и в случайностях есть закономерности. Из карцера же меня вывезли на встречу. Из подвального, подземного средневековья – в зеленую, летнюю, празднично одетую предъолимпийскую Москву, в роскошную и вкусную гостиницу – перепад ощущений, раскачка психики колоссальная… Но приглашенный "экономист" оказался умным человеком, задачу переубеждения он отбросил сразу, просто расспрашивал мнения и старался дать понять, что в моих предложениях есть минусы, что о них уже думали и что все не просто. Под конец же было высказано, видимо, не запланированное "коллегой следователя", но весьма существенное для меня. Мой собеседник сформулировал: "Мы тоже переживаем за страну, работаем на нее, спорим, имеем самые разные мнения, но отличаемся от Вас в двух решающих пунктах. Наша критика всегда конструктивна, а главное, в борьбе миров мы всегда знаем, на чьей мы стороне". Я отвечал удивлением: тоже всегда ценил только конструктивную критику и к ней стремился. Что касается выбора в "борьбе миров", то если под последним понимать борьбу или войну стран, то для меня также нет вопроса, на чьей я стороне. Я всегда отвергал возможность эмиграции для себя и не могу выступать против своей страны. Здесь какое-то недоразумение… Обмен этими репликами, наверное, был даже не отмечен, как что-то важное, но для меня он стал важной точкой поворота к пониманию причин, по которым власти преследуют нас, пониманию справедливости их резонов. - "За участие в западной пропаганде". Не за "С чужого голоса" (это ложь), а за участие в "Чужом голосе".
Потом меня часто упрекали, что в Бутырке меня распропагандировали и переубедили. Внешне так и выглядит. На деле же я только высказал, а потом и подкрепил свое всегдашнее почвенническое (можно назвать – патриотическое) отношение: "никогда – против страны" и "свои дела надо решать самим". В своем самиздате я говорил об этом часто. Но трудность была в увязке этого с основным постулатом диссидентского самиздата: "свобода распространения информации и мнений – вне зависимости от государственных границ". Отказ от этого принципа означал возвращение под монопольный контроль с последующим гниением и опасностями повторения культа личности. Его принятие влекло за собой, якобы, и право использовать на Западе нашу критику кому угодно, в каких угодно целях. ("Мы за это не отвечаем"). Думаю, что многие из нас чувствовали хлипкость диссидентских позиций в этом пункте, но невольно оправдывали, закрывали на него глаза. С одной стороны, мы за это не отвечаем, "политикой не занимаемся", а с другой стороны – Запад – бастион свободы, всегда прав, и никогда не идет против нашей страны, западное радиовещание всегда нашей стране на пользу… - Всегда, даже когда пропагандирует вооружения против нашей страны, провозглашает пропагандистскую, торговую, экономическую, холодную войну – за права человека в СССР?… - Но за одно высказывание таких сомнений вслух в среде либеральной интеллигенции на меня сразу смотрели, как на агента КГБ, в лучшем случае, как на придурка, ибо оно сразу подрывало однолинейную логику "свободы распространения без всяких ограничений" (а на деле для многих, и они это искренне признавали, эта свобода сводилась к свободе резкости - "чем резче, тем быстрее будешь услышан миром"… в последний год "Поисков" я это тоже почувствовал).
В Бутырке я был изолирован от своей среды, от "давления либеральных мнений", более обостренно слышал реакцию других людей на санкции, бойкот Олимпиады и т.д. Более спокойно мог продумать резоны следователей и их "коллег", совершенно искренне убежденных, что мы – род "пятой колонны", работающие на заграничное радио, продавшиеся, прямо или косвенно, за славу, за престиж в будущей эмиграции… даже параллели с власовцами не отвращали меня как заведомая ложь, а наполняли тревогой. Ведь среди них тоже много было искренних противников сталинизма, террора, перегибов – а кончили несмываемым пятном национальных предателей, - пойдя против страны, казалось бы вначале на благородных основаниях… Потому, может, я так непосредственно и не задумываясь отреагировал на реплику "профессора"…
И мало того. Вернувшись в свой карцер, понял, что мне не верят и имеют для того основания. Ведь в мире зарубежной пропаганды я представлен как "жертва бесчеловечного режима", которая сквозь кляп вопиет ко всему миру: "Люди, протестуйте против Кремля, вооружайтесь, чем можно, пока не поздно, и вам еще не грозит участь сибирских лагерей!" Я понял, что пока не опровергну этого сам – вслух, для всех, мне обоснованно не поверят в мою невраждебность. И еще я понял, что должен спешить сказать это сам, свободно, без давления (правда, потом я все равно не смог убедить людей, что говорил это сам, вначале, без давления). В карцере я составил проект заявления для печати, где говорил, что не считаю себя "жертвой режима", не хочу быть предлогом для роста напряженности во враждебных стране целях. В карцере его отняли, но, вернувшись в камеру, восстановил и через неделю передал следователю – твердо, без всяких условий (убеждения – не торговля) – но не без внутренней робости: что-то будет? И как поймут это мое главное решение.
И как же оно было воспринято "коллегой следователя"? - А никак. Меня снова забыли в камере… Время мучительного ожидания ответа, когда каждый день час по часу ждешь вызова, а его все нет – тяжелейшее испытание психики. И опять же – за очередной (и крупнейший) шаг навстречу – очередное испытание. Впрочем, за месяц до окончания срока следствия меня вызвали, снова обнадежили, выразили положительное отношение к моему заявлению, но столь же твердо просили изменить в нем пару не очень существенных моментов. Наверное, это было ошибкой, но я согласился, что, наверное, было расценено, как возможность дальнейшей "работы над моим текстом" вопреки моему первоначальному условию – ничего в нем не менять. Причем эта "работа" была отложена на самый конец срока, чтобы максимально использовать разлагающее воздействие ожидания в тюрьме. Твердое обещание придти через пару дней снова оказалось обманом. Вместе с тем повисло в воздухе и обещание об освобождении до суда – а заявление для печати было уже подписано. Наступили последние дни, когда уже надо было знакомиться с делом и – ничего. Добиваясь свидания со следователем, я объявил голодовку – она оказалась самой длительной из всех моих голодовок в Бутырке – 15 дней. Она кажется сейчас бессмысленностью, но психологически, думаю, помогла выдержать последние три дня переговоров (1-3 сентября). Со ссылкой на высшее начальство мне говорили об освобождении, но с совершенной необходимостью дальнейшей редакции текста, подсовывали новые варианты, а после того как я их отвергал, меня просили исправить так, как я считаю нужным. Я брался править, а в результате пропускал множество чужих слов… Казалось бы, чего нужно им? Ведь я сам пошел на понимание их резонов, сам написал нелживое, но понятное им, почвенное письмо, а они в ответ вот корежат и чуть не измываются… Думаю, у них продолжала действовать прежняя схема-инструкция: освобождение – за раскаяние. Раскаяние – это более полная гарантия снятия меня из зарубежного эфира, это накатанность технологии проведения суда, это укрепление их внутренней уверенности, что не может быть никакой нравственной оппозиции… Т.е. логика их действий вполне понятна, но гораздо интересней, почему они смогли все же согласиться с моими главными условиями: отказ признать себя и товарищей клеветниками, сохранение независимых убеждений. В последний день мое заявление для печати (которое так никогда и не было опубликовано) было укорочено до нескольких не моих фраз, частично неверных, внешне даже похожих на раскаяние, но признания за собой клеветы и преступлений там не было – и это позволило мне выжить. На следующий день – возвращение домой и на работу, еще через месяц – суд, который, считаю, провел правильно, без лжи, но и без отказа от того последнего варианта заявления, ставшего для суда основанием посчитать меня "признавшим частично вину". Три года условно, т.е. мягче, чем в 73г. за отказ от дачи показаний.
Они пошли на это, потому что тоже оказались в безвыходном положении: на мое заявление-выход из западной пропаганды они уже рассчитывали и не могли отказаться от него, а неприятности от невхождения меня в схему "осуждаемого клеветника" – было второстепенной трудностью. Ее обошли. Очень не хотели освобождать меня до суда, боялись, наверное, что на воле откажусь от заявления, но когда я в ярости от очередного обмана заявил, что порываю все соглашения, и вернулся в камеру уверенным, что вынужденно вернулся к диссидентству – через три часа в тот же день 3 сентября меня вызвали, чтобы сказать, что завтра – выпустят. В один день – такие колебания, как будто на грани смерти.
Но и после суда продолжалась "моя история". Меня "додавливали", играя на моей благодарности за условность наказания и на моей неудовлетворенности первым заявлением ("Многие считают, что оно было сделано Вами в тюрьме, только под давлением. Но ведь это не так. Подтвердите сейчас"…). И, правда, если я сам пришел к мысли дать такое заявление, то почему бы мне не повторить его сейчас? И снова началась "работа с текстом" – на уговариваниях – полуправда чужими словами. Вырваться из этого круга мне удалось, только поставив на карту соглашение: составил свое и окончательное объяснение-интервью для западных читателей, где говорил все о том же, свободным языком и продумыванием. Из моей попытки встретиться с западными корреспондентами, правда, ничего не вышло, заявление было просто послано в АПН взамен предыдущего. Но через некоторое время Лиля сделала его открытым, оно было помещено в "Хронике", а теперь вот цитировалось в "С чужого голоса" – т.е. стало юридической реальностью именно мое заявление, девятое по счету, если начинать с первого, истинного. Говорю это без всякой похвальбы, а как факт – оно было принято властями – против их первоначального намерения, стало основой моего личного существования, и значит, такое "почвенническое инакомыслие" – понимается и терпимо властями. Больше меня не трогают, наверное, наблюдают, но не трогают. Вежливо отвечая даже на письма в ЦК или в редакции…
Таков вкратце мой опыт, то, о чем я тебе хотел бы рассказать при личной встрече. Не считаю его панацеей, знаю, что вел себя не лучшим образом, что делал ошибки… и все же убежден: существует возможность для понимания и примирения, для разумного существования на нашей земле разумных людей, почвенников – особенно. Контактирующие с нами представители власти воспринимают ее с большим трудом, часто для них понятнее и удобнее обычный "враг" – ясно, как с ним поступать – но ведь на них свет клином не сошелся, есть власть и повыше их.
Правда, за скобками остается, может, самый кардинальный вопрос: а достаточна ли моя лояльная, ограниченная, домашняя оппозиция задачам совершенствования, реформирования страны? Я еще не знаю ответа. Знаю только, что безграничная оппозиция, смыкающаяся с действительной в потенции пятой колонной и проповедью войны с нами – вредна, не должна быть… Сейчас стране достаточно и того, что печатается в официальной печати. Возникнут у нее другие запросы – возникнут и новый формы… Но это уже будут заботы иного поколения. Мне же, видно, выпало в удел лишь небольшой круг влияния – круг друзей. Наверное, в соответствии со способностями. И я не ропщу: разве плохо иметь в удел участь простого человека? Простого человека, не потерявшего совести и ответственности?
До свидания, Валера. Надеюсь, что ты прочтешь эту мою исповедь, что она будет тебе нужной. Дай Бог, чтобы христианское смирение дало тебе мудрую сдержанность и понимание не только в делах детских и семейных. Что ты верно выстроишь свою линию отношений с властью и страной и вернешься к семье.
Но даже если, не дай Бог, встанет вопрос о самой твоей жизни, ты не изменишь своей выдержке, своей любви к стране и всем ее людям и детям, так что в их памяти останется твой истинный образ, а не радиокарикатура.
Еще раз, до свидания. – Виктор.Декабрь 83г
Событие 78.Судьба В.Ф.Абрамкина
В августе 1985г М.Я. показал мне пришедшее, наконец-то, от Валерия письмо Кате (копию его) и …свое обращение к В.М.Чебрикову.
предыдущая | оглавление | следующая |