предыдущая | оглавление | следующая |
(События перед арестом см. в Приложении 1)
В отделе ВНИИНЕФТЕМАШа, где я работаю, маленькая суета - неожиданно на 14 часов назначено какое-то профсоюзное собрание. Мне тоже его не избежать, поэтому сортирую на столе бумаги, отделяя самиздатские статьи и письма (сегодня написал троим знакомым) в отдельную папку. Из-за неофициальных обысков, которые проводит начальство в моём столе, я держу все неделовые бумаги, (которыми могу заниматься лишь в обед), только в личной сумке.
И застываю: в комнату входит сам Юрий Антонович Бурцев со спутником: "Здравствуйте, Виктор Владимирович, собирайтесь... с нами". Криво улыбаясь, я представляю его сотрудникам: "Знакомьтесь, это мой следователь. Не смогу быть на собрании, к сожалению", а сам решаю: "Опять обыск, домой повезут. Ах, чёрт, пропал вечер, все три запланированных визита. А главное - здесь письма с адресами, вот что ужасно. Будет Бурцев таскать этих людей, трепать им нервы". И хотя спутник Бурцева стоит уже около моего стола: "Что это за бумаги Вы перекладываете?", я нагло ему их показываю: "Рабочие документы!" и, свалив всё в кучу, засовываю в стол самиздатскую папку. Завтра разберусь...
Кажется, пронесло, и эта маленькая удача наполняет спокойствием. Наверное, Бурцев ищет 6-8 номера журнала. 8-го на деле ещё нет, а 6 и 7 дома, жалко, если найдёт... С такими беспокойными мыслями и той же улыбкой я прощаюсь с сослуживцами до завтра. На лестнице догадываюсь: так вот почему час назад ко мне вдруг пришла малознакомая сотрудница соседнего отдела, назойливо расспрашивала о какой-то несусветной чепухе, пребывая в непонятном для меня возбуждении, видно, ей поручили удостовериться, что к визиту Бурцева я окажусь на месте, узнать, что я делаю. Вот стерва!
Машина идёт ко мне домой. По дороге начинаю переписывать свою телефонную книжку, ведь Бурцев её обязательно отнимет. Сотрудник улыбается: "Зачем? Ведь Вам телефоны больше не нужны..." Я смеюсь: "Что, арестуете? Вот напугали-то"... Бурцев пожимает плечами: " А это мы посмотрим по результатам обыска. Там и решим". Я отшучиваюсь: " Да дома всё, как обычно, не стоит и ехать".
Нет, до меня не доходило. Даже такие прямые и недвусмысленные предупреждения казались лишь юмором, а собственные ожидания ареста в декабре уже были вытеснены из памяти. Да и зачем им теперь арестовывать бывшего члена редакции преследуемого журнала. Ведь не могут они и в самом деле считать, что мы клеветники и нарушали закон?
Дома была одна Галя, в школьной форме, пионерском галстуке. Она даже не удивилась моему появлению с "чужими дядями" и сразу ушла в свою комнату. "Дядям" тоже было всё знакомо. Обыск был деловым, без суеты и потому кончился достаточно быстро, в 7-ом часу вечера. По разрешению Галя сходила в садик за малышами, но Алешик сразу ушёл гулять, так что к окончанию обыска дома были только мои дочки. Из имущества Бурцев отобрал для себя немного. Конечно, очередную пишущую машинку, пару самиздатских книжек, телефонные книжки, мои черновики, Валерины фотографии, последнее заявление "Поисков" ("Вот оно какое?!"), два экземпляра моих последних "Писем" (ругнулся: "И опять-таки пишет!"). Но главное: "Поиски "№6 и №7 не нашёл.
И вот протокол обыска написан и подписан, понятые отпущены, изъятое упаковано и унесено, но вместо того, чтобы уйти, Бурцев подсовывает мне: "А теперь... – Постановление об аресте Сокирко В.В. в качестве меры пресечения по делу..."
Трудно было осмыслить сразу этот ...не удар, а событие, переход в иное состояние... Тупо читаю, тупо хорохорюсь: "Удостоился-таки!", отказываюсь подписать. "Пожалуйста! Собирайтесь!"
Да, надо собираться, но совершенно не понимаю, что надо с собой брать, настолько всё неважно в сравнении с самим уходом. Да и не буду ничего брать, ведь забирают они людей на улице, без ничего. Бурцев только подсказывает, что нужно взять паспорт и военный билет, в вот шарф и всё из карманов надо оставить дома, всё равно там отнимут.
Лиля на вечернем дежурстве и не видеться нам теперь очень долго, на суде через полгода, в лагере - через год. Никаких записок не дозволяется, на столе Бурцев оставляет только свой телефон. Я судорожно оглядываю квартиру - что ещё запомнить, что ещё можно сделать? А сколько не сделанного и сделано, наверное, не будет. Дома лишь две живые звёздочки. Прощаюсь с дочками. Когда я говорю Гале, что ухожу очень надолго, бурцевский сотрудник подсказывает: "В командировку", а я из упрямства противоречу: "В тюрьму!" Лицо её возбуждённо алеет. Голова её согласно склоняется, когда я глажу и прошу: "Помогай маме, ей будет трудно, очень прошу тебя". И надо бы обнять её, да не умею, зато Аня сама бросается на шею: "Папочка, не уезжай!" - Чтоб она понимала, эта кроха! – "Ну-ну, Аннушка, надо". И тут "надо".
Уже внизу, усаживая меня в чёрную "Волгу", сотрудник говорит в сердцах: "И как Вам не стыдно, имея детей, заниматься такими вещами!" Я немею от обиды и не могу даже ответить, а потом в камере не раз наполнялся горечью, что не смог ответить грубой бранью, а ещё лучше ударом по морде: он меня арестовывает, в натуре отрывает от Аннушки, и он же смеет ещё упрекать меня за это!!!
Только сейчас я могу понимать, что и у этого сотрудника сердце не из камня, и обозлён он был на меня за то, что собственная совесть не была чиста, что не мог справиться со своей жалостью и стыдом за участие в аресте хорошего человека.
В машине я говорю Бурцеву, что теперь разговаривать с ним вообще не буду. Пару минут назад, ещё в квартире перед дверью, вспомнив многозначительное: "По результатам обыска решать будем...", я делаю последнюю попытку остаться дома: "Если Вы и вправду можете решить вопрос со мной без ареста, то хотите, я подпишу обязательство не заниматься самиздатом, о котором Вы говорили мне летом". Бурцев ответил: "Нет, сейчас поздно". (Глеба же на Лубянке гораздо более осторожное обязательство избавило от ареста).
Заводят в милицию. КПЗ где-то рядом с Новокузнецкой улицей. Первый островок Архипелага. Первая запись: фамилия, имя, отчество... Первый надзиратель в чёрном халате с тяжёлым взглядом, первый личный обыск, включая трусы. Отнимаются носовые платки, шариковые ручки, остатки исписанной бумаги из заднего кармана: "Хотели утаить?" Вводят в камеру. Дверь в Архипелаг захлопнулась за мной, я попал как в иное измерение, в антимир.
В просторной сумрачной камере (одна лампочка над входом, а, напротив, у потолка небольшое тёмное окошко в мелкой сетке) на деревянном крашенном помосте (основная часть площади) лежали двое, под 30 и 40 лет, а в проходе беспрерывно сновал третий, юркий старик, по виду за 60. На помосте спокойно улеглось бы человек 10, так что мне пока повезло - автоматически отметил я, вспомнив читанное о переполненных камерах. Ответив на "Здравствуйте!", все трое смотрели на меня с интересом. В своём длинном зимнем пальто я не выглядел обычным "пассажиром". Ещё больше удивились, услышав мою статью -1901 - никогда о такой не слыхали. Мои объяснения прервал вызов. Бурцев вернулся из прокуратуры и начал снимать первый допрос с меня, уже не как свидетеля, а как "подозреваемого" (дальше будут: "обвиняемый", "подсудимый" и, наконец, "осужденный").
Было 9 или 10 часов вечера. Я молчал. Бурцев нервничал, наверное, он ожидал иного. Вот тут он и сказал неосторожную фразу, которая меня окончательно убедила, что произошедшее со мной необратимо, что возврата к прежней жизни нет. Он сказал так: "Если Вы правильно поведёте себя, то мы можем изменить меру пресечения". Я понял её так: "Будете давать нужные показания и обязательства, отпустим домой с подпиской о невыезде до суда. Суд же будет обязательно при любом варианте". Возможно, он сделал своё предложение в ответ на мою последнюю попытку выйти из-под удара обязательством не заниматься больше самиздатом и невольно проговорился, что суд надо мною он отменить уже не вправе (или не в силах, или не хочет), а значит, три года лагерей по этой статье неизбежны. Так какая разница, когда их начинать: сейчас или после суда? Чем скорее, тем даже лучше. Поэтому и результат следовательского контрпредложения оказался обратным ожидаемому: я совсем замолчал, привыкая к перспективе - на свободу выйду 23 января 83 года. "Ну что же, - заключил Бурцев, последний раз уверившись, что ответов от меня он не дождётся, - в следующий раз встретимся уже в Бутырской тюрьме".
В камере меня продолжали расспрашивать, кто такие диссиденты. Отвечал я односложно про наш свободный журнал, про свои письма верхам и в газеты. Удовлетворив любопытство, они сами стали выкладывать мне свои оценки современных порядков. Инициативу в разговоре, ставшем потом монологом, прочно захватил 40-летний, видимо, самый авторитетный. Молодой больше молчал, а старик поддакивал и оглядывался. Главная же мудрость, которую мне втолковывал 40-летний (про себя я назвал его "паханом"), заключалась в "безнадёжности борьбы с ними". "Всё у них крепко сколочено, не прошибёшь. И чем дальше, тем крепче становится. Тем, кто на воле живёт, это не так видно, а нам, как из лагеря выйдешь, так сразу в глаза бросаются перемены: на улице ментов ещё больше стало, на каждом углу стоят, да с рациями, с машинами по вызову, каждое движение у них на учёте. Выйдешь, не успеешь оглянуться - снова у них в лапах, снова в лагере. Что же говорить о таких, как вы, на саму власть руку поднимающих? Раздавят и всё. Вот ты попал сюда в первый раз, а выйдешь, тебе долго гулять не дадут, чуть повод и снова заметут. К семье домой приехал, а прописки не дают, и после двух предупреждений снова в лагерь. Или драка на улице случилась, а ты рядом оказался, так не кого-нибудь, а именно тебя схватят и снова осудят, раз ты уже был судимым. Кто попал сюда хоть раз, с прежней жизнью прощайся - вновь попадёшь сюда же. Они тебе это никогда не забудут".
И я вспомнил знаменитый образ "Исаича": люди безмятежно идут вдоль стены, вдруг в ней открывается незаметная дверца, мохнатая лапа втаскивает зазевавшегося пешехода - навсегда. И снова всё тихо...
Сентенции "пахана" казались мне очень знакомыми, наверное, по самиздатской литературе. Но впервые я слышал эти спокойные и безбоязненные слова от обитателя архипелажьего мира, связанные с глубокой неприязнью, скорее, ненавистью к "внешнему миру". Они произвели на меня глубокое впечатление, даже привели к растерянности. Ведь было бы неуместно объяснять "пахану", что я сам совсем не преисполнен ненависти, что мой самиздат и письма - совсем не подполье, не антисоветская борьба, и потому его "советы" как надо "бороться" мне ни к чему. Но как странно, что он выкладывал мне свои наблюдения и выводы доверительно, как своему, хотя я не был ему своим. Неужели из-за статьи 190-1 – "политической", по сегодняшним представлениям?
Потом я не раз попадал в подобное двусмысленное положение, когда ко мне как борцу-антисоветчику обращались уголовники и стукачи, пока не научился не ввязываться в близкие с ними отношения. А в КПЗ от излишнего сближения меня спасли лишь отвлечения: вызов к следователю, потом сумрачный черный надзиратель снимал с меня отпечатки пальцев (впервые, как крещение, вернее посвящение в чёрное братство). Перед этим была кружка чая с куском чёрного хлеба - первая арестантская еда. Всё впервой, всё интересно – и горечь во рту этого интереса.
Ближе к ночи старика и меня вызвали "с вещами". У меня из вещей только пальто и шапка, у старика - ещё сумка. Он суетливо объяснял, как мне повезло - сразу в Бутырку повезут.
Недолгим оказалось моё знакомство с КПЗ - несколько часов, вместо дней по обыкновению. КПЗ не успела даже надоесть, хотя в Бутырке, и правда, лучше. Так мне и на воле говорили, да и старик непрерывно вертится - радуется. Он оказался очень разговорчивым, в тюрьму попал, кажется, уже в 10-ый раз, теперь за проживание в Москве без прописки (значит, как "чердачник" получит год лагерей), всё о порядках знает и с удовольствием мне объясняет, как будет проходить первая бутырская ночь.
Выводят, опрашивают снова ФИО, присоединяют к нам какую-то девицу, пропитую, омерзительного вида и матерно ругающуюся (бывают же такие!) и из двери в дверь пропускают прямо в воронок (девицу в отдельный боксик). Поехали. Кроме нас двоих в воронке жмётся от холода ещё один, неплохо одетый парень. Со стариком у него пошел сразу какой-то быстрый и невнятный для меня разговор: кто, когда и отчего, общие знакомые - кто и куда... Потом парень достаёт кармана бутерброды с колбасой и суёт нам: "Бери". Беру, опять же впервые приобщаюсь к тюремному братству: делиться всем, что есть, не держать ничего при себе надолго, ведь неизвестно, что будет с тобой через час. Хорошая традиция, но прошло немного времени, и я стал отказываться от общей "шамовки" - появились на то причины...
Мы ещё куда-то заезжали, и в темноте к нам впихивали всё новых и новых "пассажиров". Я запомнил только парнишку в слишком лёгкой для январских морозов курточке и его торопливый рассказ, что забрали за драку с милиционером в пьяном состоянии, а потом втихую били в отделении сами "менты" в отместку. В доказательство он закатывал штаны и рукава, обнажая синяки.
Зато сержант перед нашей решёткой - молодой, белозубый и улыбающийся чуваш или мордвин - чувствовал себя в шубе превосходно, непрерывно шутил и веселился. Основной его темой было предположение, как хорошо было бы свести "ребят" с запертой в боксе проституткой, как бы "мы обрадовались", не исключая и моего старика. "Ну что, старикан, небось, и ты соскучился по девочкам, а? Не отказался бы, наверное, да? Да она согласна, согласна, ха-ха-ха..." Ему отвечали тем же. И это удивительное сходство и даже сродство между "пассажирами" и "командиром" в словах и мыслях, когда только решётка и форма разделяют их (т.е. нас), тоже поразило меня своей очевидностью. Но при таком духовном родстве существовало и взаимное презрение: у конвоира - к "преступникам и бандитам", а у "пассажиров" - к "менту-лимитчику". "Лимитчиков", т.е. приехавших в Москву из деревни и провинции и за прописку согласившихся на презренную работу, "пассажиры" глубоко презирали при всём внешнем почтении: "Командир, дай прикурить... Ты, командир, молодец..."
Не больше часа двигался наш тюремный паром по свободной Москве, собирая пассажиров. Наверное, можно было уловить много необычных черт приоткрывшегося загробного мира. Только сил не хватало на осмысление, потому и остались в памяти лишь обрывки.
Наконец, нашу машину через короткую темноту и массивные тюремные двери из лакированного дерева и старинных оков пропустили в первый бутырский коридор, где хозяевами расхаживали уже не милиционеры, а люди в форме МВД (впрочем, уголовники их равно зовут "ментами"), а над головами были развешены благостные лозунги о пользе труда, хорошего поведения и дисциплины (запомнилось: "нельзя жить в обществе и быть свободным от общества").
Оживлённо мы оглядываемся, расстёгиваем свои одёжки, шутим довольные - Господи, что со мной? Чему я радуюсь? Наверное, сейчас начнётся уже известная по литературе процедура приёма и описания, т.е. преобразование свободного человека в обитателя громадного тюремного муравейника. Но нет уныния и чувства одиночества, с такой силой переданного Исаичем. Мы, человек 7 приехавших в одном воронке, держимся вместе. А может, действует заочное сравнение Бутырки со страшной Лубянкой. Почему-то литературная репутация Бутырки, как очень приличной, даже весёлой тюрьмы часто вспоминалась мне в первые дни, и я постоянно искал ей подтверждение, уговаривая себя, что мне тут будет хорошо. Первую же ночь я провёл с любопытством польщённого экскурсанта.
Сначала нас помещают в боксы, оставив ботинки снаружи для тщательного шмона. Говорят, с них иногда сдирают даже молнии, сейчас, слава Богу, ограничились только вырыванием металлической полоски из-под стельки. Потом - врачебный осмотр. Раздели до пояса, выстроили в шеренгу, и врач (а может, фельдшер) чуть восточного типа коротко взглянул на нас и ещё короче спросил: "Здоровы? Жалоб нет?" Жалобы были, но их проигнорировали. Потом я понял, что врачи здесь не хотят и не могут не быть грубыми.
Следующим был тщательный шмон в сумках и одежде: раздевались догола перед длинными, обитыми жестью столами, валили на них свою одежду и переходили в другую сторону. Скучающие здоровые мужики в чёрных халатах ощупывали и сминали каждую твою шкурку, прежде чем швырнуть её в наши дрожащие от холода и необычности руки. Иногда они подозрительно кричали: "Эй ты, разинь рот, прячешь там, что ли?"
Потом шло долгое заполнение учётных карточек с описью всей твоей одежды и прочего имущества. Потом - стрижка накоротко под арестантский бобрик и для проформы, той же машинкой снимали волосы под мышкой и в паху. Ещё была процедура снятия отпечатков пальцев. Наконец, фотографирование "Зенитом" в анфас и профиль. Сидишь на вращающемся стуле, перед тобой висит табличка с фамилией и тюремным номером, а поворачивают тебя нажатием кнопки. Интересно... Я видел эти фотографии - в каких дегенератов превратил каждого из нас тюремный фотоаппарат.
Остаток ночи провели в общей камере "на сборке". Было там примерно 10 железных нар ("шконок") в ряд, а собрали человек 30. Кто мог, вытянулся прямо на железе, другие дремали сидя или доедали домашние припасы, а единицы, вроде меня, шастали в проходе. Чистый вокзал!
Мой старик давно уже пристроился к каким-то знакомым, а я большую часть ночи прошагал от унитаза у двери к первой шконке. Переживал события дня: и уход со службы (кто и как теперь доделает мой отчёт?), и оставшиеся в рабочем столе письма (как я не догадался шепнуть Гале, чтоб мама съездила ко мне на работу, но может сослуживцы догадаются выбросить?), и жалость, что не увидел перед уходом Алёшика (а ведь он крутился где-то у дома, когда меня сажали в "Волгу"), и что думает сейчас Лиля, и краска на лице Гали, и Анины ручонки на шее, и как же теперь пойдёт весенняя работа на даче, и как я буду жить после освобождения - не в Москве, а где-нибудь в Калужской области, под Боровском, в 30км от отцовской "дачи" на высоком берегу Протвы с изумительным видом на Боровский Пафнутьевский монастырь... В общем, тысячи несвязанных горьких и сладких мыслей грешника в загробном, конечно же, не райском мире.
Часов в 5 двери открылись и всех повели в баню - через внутренний двор тюрьмы, мимо тёмных деревьев в тесном пространстве. Я часто оглядывался, стараясь обнаружить бывшую бутырскую церковь, но ничего не поняв, влился со всеми вместе в предбанный коридор, предвкушая знакомство с описанным Исаичем роскошным заведением с мраморными скамьями, на которых так жёстко сидеть исхудалым зэковским ягодицам. Сдав вещи на прожарку (формальную, конечно), получаем по кусочку хозяйственного мыла и вступаем в просторный низкий зал, по всей площади которого с потолка равномерно сыпет сильным дождиком леечный душ. Полчаса умеренно горячей воды - удовольствие немалое. Да что там - как все же хорошо! В тюрьме хорошо и совсем не страшно, если не думать о будущем. Но поразительным диссонансом к этому блаженству в памяти остался стоящий рядом со мной худенький парнишка, на вид лет 15-ти, младше моего Тёмы. Смотрит испуганно, плечи опущены. И такая жалость полоснула по сердцу - Господи, а этот птенец как сюда попал? Совсем ребёнок среди бывалых мужиков... Неужели такое может случиться и с моими? И как они теперь будут жить - семья политзаключённого? Из-за меня семья политзаключённого...
Стоит рядом со мной мальчишечка, совсем ещё ребёнок, а уже попал в эту блаженную преисподнюю, и душа его уже навек загублена - сформируют её здесь по своему образу и подобию, сделают озлобленным уголовником. И до сих пор щемит сердце от той испуганной фигурки.
Одеваем отсыревшую в прожарке одежду, разбираем ватные матрасы (зелёные или серые мешки со сбившимися в кучу комками), под подписку получаем остальное "хозяйское" имущество - свёртки из одеяла, наволочки, наматрасника, майки, трусов (везде красуется жирный штамп "БТ"), полотенце, эмалированную кружку и грубую силуминиевую отливку - знаменитую кургузую бутырскую ложку. Вот теперь мы стали подследственными заключёнными и нас гурьбой повели на развод по камерам.
Уже 6 часов - это слышно по лёгкой музыке, звучащей у каждой закрытой двери, значит, Бутырка проснулась и демонстрирует новичкам свой весёлый, почти фривольный нрав. Чёрти что... Сначала идём длинным коридором, мимо общих камер, и наша толпа очень быстро и как-то ловко редеет под благожелательными понуканиями толстомордых весёлых конвоиров. Меньшинство добирается до старинного торца тюрьмы, где на трёх галереях двумя крыльями разместились камеры "спец" для "солидных преступников". И вот меня и ещё какого-то кавказца с большой сумкой и пышными усами (как только их не сбрили?) доводят до тупика левого крыла второго этажа и распахивают двери камеры 252. Несколько мгновений мы стоим в нерешительности перед паром, которым окутано это тусклое помещение, потом мой напарник решительно шагает внутрь, я за ним. Дверь за нами с шумом захлопывается. Приехали.
предыдущая | оглавление | следующая |